Властелин колец (8 глава)
Но сломанную руку перевязали искусно, и рука срастется – стало бы сил выжить. Перебита левая рука, однако смертью грозит ей правая – та, в которой был меч. Она хоть и цела, но омертвела.
Злой рок выпал царевне: чтобы сразиться с таким могучим и ужасным противником, надо быть тверже стали, иначе непомерное усилие сгубит тебя самого. А она вступила в гибельный поединок – она, прекрасная дева, украшение царственного рода. И мнится мне, что она искала испытанья превыше сил. Когда я впервые увидел ее, я был поражен: она сияла, как лилия, стройная и горделивая, но не хрупкая, а точно выкованная из стали эльфийскими искусниками. Или, может быть, подобная оледенелому цветку, скорбно-пленительному и обреченному смерти. Ведь скорбь снедала ее давно, не так ли, Эомер?
– Дивлюсь я, Государь, что ты обратился ко мне, – отвечал тот. – Я ничуть не виню тебя, ты и здесь безупречен; однако же сестра моя Эовин, покуда не довелось ей увидеть тебя, вовсе не была подобна оледенелому цветку. Мы разделяли с нею тревоги и заботы в те злосчастные времена, когда Гнилоуст правил именем конунга; конечно, ей приходилось горевать. Но скорбь ее не снедала!
– Друг мой, – сказал ему Гэндальф, – ты разъезжал на любимом коне по ристанийским полям и сражался с врагами, а она хоть и родилась женщиной, не уступит тебе ни отвагой, ни силою духа. И однако же она осуждена была ухаживать за стариком, которого любила, как отца, и видеть, как он впадает в жалкое слабоумие. Незавидной, наверно, казалась ей участь клюки дряхлого старца, а такова и была ее участь.
Ты думаешь, Гнилоуст отравлял только слух Теодена? «Слабоумный выродок! Твой Дом Эорла – навозный хлев, где пьяные головорезы вповалку храпят на блевотине, а их вшивое отродье ползает среди шелудивых псов!» Помнишь эти слова? Их произнес Саруман, наставник Гнилоуста. О, конечно, Гнилоуст выражался хитрее и осмотрительнее. А сестра твоя молчала из любви к тебе, из преданности долгу – иначе с губ ее могли бы сорваться очень жестокие речи. Но кто знает, какие слова повторяла она в одиночестве, в глухие ночные часы, когда вся жизнь ее казалась ей загубленной, а дворец – темницей или золоченой клеткой?
Эомер промолчал, глядя на сестру и заново перебирая в памяти прошедшие годы. Арагорн же сказал:
– Я знаю, о чем ты говоришь, Эомер. И поверь мне, горестно и мучительно видеть любовь, которой из-за тебя суждено остаться безответной. Тоска грызла мое сердце, когда я оставил опечаленную царевну в Дунхерге и ступил на Стезю Мертвецов; и на страшном этом пути страшнее всего мне было за нее. Но, все-таки скажу тебе, Эомер, что тебя она любит по-настоящему, знает и любит, а я лишь пробудил в ней взлелеянные мечты о славе, о подвигах, о дальних краях.
Быть может, я и смогу вернуть ее из долины мрака. Но что ее ждет здесь – надежда, забвение или отчаяние, этого я не знаю. Если отчаяние, то она все равно умрет, его исцелить я не властен. УВЫ! Неужели она исчахнет, овеянная славой!
Арагорн склонился и поглядел ей в лицо, и оно было белее лилии, холоднее снега, тверже каменного изваяния. Но он поцеловал ее в лоб и тихо промолвил:
– Эовин, дочь Эомунда, очнись! Враг твой повержен!
Сперва она не шелохнулась, потом задышала глубоко и ровно, и грудь ее вздымалась под белым полотном покрывала. И снова Арагорн растер два листа целемы, опустил их в кипяток и настоем увлажнил ее чело и правую руку, безжизненную и оцепенелую.
То ли Арагорн и вправду владел забытым волшебством древнего Запада, то ли неслышный отзвук сказанного о царевне Эовин таинственно смешался с парами дивного настоя, только вдруг в окно дохнуло свежестью, и дуновенье было столь первозданно чистое, словно ветер повеял со снеговых вершин, из-под звезд или с дальних серебристых берегов, омытых пенным прибоем.
– Очнись, Эовин, ристанийская царевна! – повторил Арагорн и взял ее правую руку, чуть-чуть потеплевшую. – Очнись! Призрак исчез, и темнота рассеялась как дым. – Он передал ее руку Эомеру и отступил назад. – Позови ее! – сказал он и вышел из палаты.
– Эовин, Эовин! – позвал Эомер, сглатывая слезы. А она открыла глаза и молвила:
– Эомер! Какая радость! А я слышала, будто тебя убили. Нет, нет, это шептали злые голоса во сне. И долго я спала?
– Нет, сестра, спала ты недолго, – ответил Эомер. – Не думай больше об этом!
– Я почему-то страшно устала, – сказала она. – Мне надо, наверно, немного отдохнуть. Одно скажи: что конунг? Нет! Молчи, я знаю, это уж не сон. Он умер, и он предвидел свою смерть.
– Он умер, да, – сказал Эомер, – и последним словом его было твое имя, ибо он любил тебя больше дочери. Окруженный великими почестями, он покоится в тронном чертоге, в крепости гондорских владык.
– Печально мне это слышать, – сказала она, – печально и все же радостно. Смела ли я надеяться, что Дом Эорла воспрянет, в те черные дни, когда он был жалок, точно убогий хлев? А что с оруженосцем конунга, с тем невысокликом? Эомер, он доблестен и достоин быть витязем Ристании!
– Он здесь, в соседней палате, сейчас я к нему пойду, – сказал Гэндальф. – Эомер побудет с тобой, но не заводите речи о войне и о вашем горе: тебе сперва надо поправиться. Да возвратятся к тебе поскорее силы вместе с надеждой!
– Силы? – повторила Эовин. – Силы, может, и возвратятся, и найдется для меня оседланный конь из-под убитого всадника: война ведь не кончена. Но надежда? На что мне надеяться?
Гэндальф с Пином пришли в палату, где лежал Мерри, и застали Арагорна у его постели.
– Мерри, бедняга! – крикнул Пин и кинулся к другу. Тот выглядел куда хуже прежнего: серое лицо осунулось и постарело, и Пин с ужасом подумал, а вдруг он умрет?
– Не волнуйся, – успокоил его Арагорн. – Вовремя удалось отозвать его из мрака. Он очень устал, он подавлен горем и, подобно царевне Эовин, поднял руку на смертоносна. Но скоро он придет в себя: он крепок духом и унынье ему чуждо. Горе его не забудется, но оно не омрачит, а умудрит его.
И Арагорн возложил руку на голову Мерри, погладил его густые каштановые кудри, тронул веки и позвал по имени. Когда же палату наполнило благоуханье целемы – казалось, пахнуло фруктовым садом и солнечным вересковым полем в гуденье пчел, – Мерри вдруг очнулся и сказал:
– Я голодный. А сколько времени?
– Ужинать поздновато, – отозвался Пин. – Но я, пожалуй, сбегаю принесу тебе чего-нибудь на ужин, авось дадут.
– Дадут, дадут, – заверил Гэндальф. – Чего бы ни пожелал этот ристанийский конник, ему тут же принесут, весь Минас-Тирит обрыщут, лишь бы нашлось. Он здесь в большом почете.
– Вот и хорошо! – сказал Мерри. – Стало быть, поужинаю, а потом выкурю трубочку. – Лицо его затуманилось. – Нет, не выкурю трубочку. Вообще, наверно, больше курить не буду.
– Это почему? – поинтересовался Пин.
– Да как бы тебе объяснить, – медленно произнес Мерри. – Он ведь умер, вот и весь сказ. Сейчас мне сразу все припомнилось. Он сказал перед самой смертью, мол, жаль ему, что не придется послушать про наше ученье о травах. И теперь я, если закурю, стану о нем думать: помнишь, Пин, как он подъехал к воротам Изенгарда, какой был учтивый.
– Что ж, закуривай и думай о нем! – сказал Арагорн. – Вспоминай о его доброте и учтивости, о том, что он был великий воитель, о том, как он сдержал клятву верности и в свое последнее утро вывел ристанийское войско из мрака навстречу ясному рассвету. Недолго ты служил ему, но память об этом озарит твою жизнь до конца дней.
Мерри улыбнулся.
– Ладно, – сказал он, – не откажи мне, Бродяжник, в зелье и трубке, а я покурю и подумаю. У меня у самого в котомке было отличное зелье из Сарумановых запасов, да куда эта котомка подевалась в бою – леший ее знает.
– Сударь мой Мериадок, – отвечал ему Арагорн, – если ты думаешь, что я проскакал через горы и все гондорское княжество, расчистив путь огнем и мечом, затем, чтобы поднести табачку нерадивому солдату, бросившему снаряжение на поле боя, то ты сильно ошибаешься. За неимением котомки попроси позвать здешнего травоведа. Он объяснит, что в траве, которая тебе вдруг понадобилась, никакой пользы, насколько он знает, нет, но что зовется она по-простому западное зелье, а по-ученому галенас, приведет и еще с десяток названий на самых редких языках, припомнит какие-нибудь полузабытые стишки, смысла в которых он не видит. И наконец с прискорбием сообщит, что таковой травы в Палатах Врачеванья не запасено. С тем ты и останешься размышлять об истории языков Средиземья. Вот и я тебя оставляю – поразмышляй. А то я в такой постели не спал после Дунхерга и не ел со вчерашнего вечера.
Мерри схватил и поцеловал его руку.
– Извини, пожалуйста, – сказал он. – Иди скорей есть и спать! Навязались же мы еще в Пригорье на твою голову. Но, понимаешь, наш брат хоббит, коли дело серьезное, нарочно мелет вздор, лишь бы не пустить петуха. Когда не до шуток, у нас нужные слова не находятся.
– Прекрасно я это знаю, а то бы и сам иначе с тобой разговаривал, – сказал Арагорн. – Да цветет Хоббитания во веки веков! – Он вышел, поцеловав Мерри, и Гэндальф последовал за ним.
Пин остался в палате.
– Нет, такого, как он, на всем свете не сыщешь! – сказал он. – Кроме, конечно, Гэндальфа: да они небось родственники. Лопух ты лопух: котомка твоя вон она, ты ее притащил за плечами. Он говорил и на нее поглядывал. Да и у меня зелья на двоих-то хватит. На вот тебе, чтоб не рыться: то самое, из Длиннохвостья. Набивай трубку, а я сбегаю насчет еды. Вернусь – поболтаем на свой манер. Ух! Все ж таки нам, Кролам и Брендизайкам, непривычно жить на этаких высотах: уж больно все возвышенно.